До того, как погаснет свет, оставалось еще четыре с половиной минуты. Он со страхом ждал этого мига. Он сидел в пижаме на откинутой койке, а рядом стояли стол, стул, кувшин с водой, эмалированная миска для еды и, наконец, белая параша для отправления естественных надобностей. Сейчас, когда он сидел с отвисшей челюстью, положив руки на колени, в нем не было ничего пугающего.
Об Анне Элизабет Гайдер он больше не вспоминал с тех пор, как она так отвратительно покончила с собой. Он находился тогда в Испании — заканчивал там книгу об испанской живописи, и, откровенно говоря, был даже рад, что не виделся с ней в последние, мучительно тяжкие для нее дни. Его всегда удивляло, как это человек вдруг решает покончить с собой, ему это было непонятно, и разбираться во всем этом не хотелось. Но сейчас, четвертого июня, в восемь часов пятьдесят семь минут, невозможно было отделаться от этих мыслей. Покойная Анна Элизабет Гайдер уже незримо проникла в камеру 134, хотя свет еще не погас и хотя Крюгер хорошо понимал, как важно ему собраться с мыслями для более серьезного дела: продумать, как защитить себя на суде от чудовищно нелепых обвинений.
В своих показаниях он не лгал. В тот вечер он в самом деле не поднимался к Анне Гайдер в квартиру, и между ними никогда не было физической близости. Под умным, испытующим взглядом голубых глаз доктора Гейера он впервые понял, что было тому причиной. Вообще-то, это простая случайность, что он не сошелся с нею, как сходился с другими женщинами. Вначале причиною тому были чисто внешние обстоятельства. Потом она написала свой портрет, и у него вдруг пропало всякое влечение к ней. Портрет преградой встал между нами, — объяснил он доктору Гейеру.
Он вспоминал сейчас Анну, вспоминал, как она вприпрыжку спускалась по лестнице — такая порывистость вообще не вязалась с ее зрелой женской фигурой; вспоминал ее круглое, широкое, совсем как у молодых крестьянок, простодушное лицо, густые, светлые, небрежно причесанные волосы, большие серые глаза, смущавшие своим задумчиво-рассеянным выражением. С ней непросто было иметь дело, она была какая-то диковатая, пренебрегала всякими условностями и житейскими благами, пока проза жизни не хватала ее за горло, одевалась всегда небрежно, до неприличия неряшливо. Да еще приступы чувственной страсти, которые временами находили на нее, отталкивая его своей неистовостью. Однако, несмотря на эти ее неприятные свойства, он безошибочным чутьем художника угадывал в ней несомненный талант, в это смутное для нее время ощупью, неуклонно прокладывающий себе путь: и такая редкая цельность натуры привлекала его к ней. Ибо он считал эту ущербную, несуразную женщину, вполне отвечавшую всему тому, что мюнхенцы вкладывали в слово «чужачка», которая с трудом зарабатывала себе на жизнь скудно оплачиваемыми уроками рисования в Мюнхенской художественной школе, одним из немногих настоящих художников своего времени. Она работала мучительно, с большим напряжением и срывами, снова и снова уничтожала написанное, ее цели и методы нелегко было понять, но он ощущал в ее работах неоспоримое, самобытное и цельное дарование. Быть может, именно эта ее глубокая причастность к подлинному искусству и мешала ему бездумно сойтись с ней, как он обычно сходился с другими женщинами. Она страдала от этого, страдала из-за его непонятного равнодушия к ней, довольно неразборчиво вступала в случайные связи. И так продолжалось до тех пор, пока из-за пропусков занятий, а главное из-за приобретения при его содействии государственным музеем ее автопортрета, дирекция художественной школы не возбудила против нее дело. Тогда-то он и принес ту злосчастную присягу, оказавшуюся к тому же бесполезной.
Потому что ее, как и должен был предвидеть любой здравомыслящий человек, живущий в этой стране, несмотря на его благоприятные показания, со службы уволили. Он уехал в Испанию, не дождавшись исхода дела и не предотвратив трагических последствий, которые, знай он получше людей и жизнь, должен был предугадать. В конце концов по-человечески вполне понятно, что, в кои-то веки освободившись на время от служебных обязанностей, он хотел спокойно, без помех, поработать над своей книгой и потому распорядился не пересылать ему корреспонденции из Мюнхена. Но по-человечески было понятно и то, что, отправив ему множество писем и не получив никакого ответа, в отчаянье, не находя выхода, она отравилась светильным газом. Когда он вернулся, ее уже не было в живых, она стала горсткой пепла. Госпожа Берадт, с которой ему волей-неволей пришлось встретиться по поводу художественного наследия и бумаг покойной (из родственников осталась лишь сестра Анны, выказавшая полное безразличие), вела себя крайне враждебно. Бумаги покойной были опечатаны судебными властями. Сохранилось лишь несколько эскизов; все свои картины покойная, очевидно, уничтожила. Один из служителей государственного музея рассказал, что фрейлейн Гайдер за день до самоубийства была в галерее и долго стояла у своего портрета; своим расстроенным видом она привлекла его внимание, а когда он, пораженный ее странным поведением, попытался заговорить с ней, она без видимой причины дала ему две марки на чай. Этот поступок вызвал у госпожи надворной советницы Берадт решительное осуждение; ведь после покойной остались еще неоплаченные долги. Она задолжала за квартиру и, кроме того, попортила мебель в своих комнатах, так что теперь предстояли расходы на ремонт, не говоря уже о большом счете за газ, подскочившем из-за этого ее самоубийства.