Почти сразу после этого Кленк встал и начал прощаться.
Перед самым уходом благожелательно сказал:
— А знаете, доктор Гейер, пробудь я на своем посту еще хоть неделю, я амнистировал бы вашего пресловутого доктора Крюгера.
Адвокат, продолжая сидеть, смотрел на стоявшего перед ним гиганта. Он видел, что тот не лжет. Да и зачем ему было лгать? Жаль, что враг расстался со своим министерским креслом. Жаль, что он, Гейер, не сказал ему всего, что должен был бы сказать. Жаль, что не нанес удара такого же меткого, какой был нанесен ему. Но Кленк попрощался, Кленк ушел, нежданной встречи уже не вернуть.
Все последующие дни Кленк совещался с банкирами и промышленниками, на поддержку которых рассчитывали «истинные германцы». Часы, проведенные с этими людьми, никак нельзя было назвать приятными. Достопочтенные господа разглагольствовали насчет родины, германского духа, нравственного обновления. Но Кленк отлично понимал, что деньги «патриотам» они дают только в надежде расколоть ряды красных, противопоставить их организациям организации белых. Когда речь заходила о цифрах, они мгновенно переставали интересоваться идеями и требовали гарантий, что на их деньги «истинные германцы» создадут надежный оплот в борьбе с рабочими и их требованиями. Кленка одинаково воротило и от высокопарной болтовни, и от торговли по поводу расходов на каждую ячейку, на каждый военизированный отряд. Со злостью он отмечал про себя и то, что все эти господа неизменно справлялись о позиции, которую занимает Рейндль. Кленк терпеть не мог Пятого евангелиста. Ему нередко казалось, что тот водит за нос и его, и всю партию. С досадой видел он сейчас, как велико влияние этого человека.
И все-таки Кленк не мог пожаловаться на неуспех. Его самоуверенность и благодушие невольно действовали на господ промышленников. Но, снова и снова убеждаясь, что понятия родины и чистогана сливаются для них в единую и нераздельную нравственную категорию, он ощущал мучительное, гнетущее чувство одиночества. Он вспомнил, как однажды стоял над мертвым козерогом, — ему удалось подстрелить эту редкую дичину, когда он гостил у высокопоставленного приятеля. Козероги удивительные, старомодные животные, они не желали приручаться и были обречены на вымирание или неволю в зоологических садах. Они жили гордо и одиноко. С поразительной ловкостью взбирались на отвесные скалы, спокойно переносили жесточайшие холода. Выискивали высокие горные пики и там подолгу стояли, одинокие, неподвижные, как изваяния. Отмораживали себе уши, но не замечали этого. Были безмерно драчливы. Приручению поддавались только совсем маленькие козлята. Взрослые козероги были сумрачные и недобрые существа, до того упрямые, что с ними не мог сладить ни один сторож. Вот о таком, убитом в итальянских Альпах, козероге и вспоминал бывший министр Кленк, когда вел переговоры с промышленниками, единодушными, целеустремленными, учтивыми, здраво скаредными, здраво патриотичными.
В Мюнхен Кленк возвращался самолетом. Если смотреть на землю сверху, сразу видно, до чего ничтожно пространство, занимаемое людскими поселениями. Внизу поля, леса, реки, как и тысячелетия назад. Города, которые кажутся людям невесть чем, а на самом деле просто кучки грязи среди необозримого простора. Если бы тысячелетия назад человек поднялся в воздух, он увидел бы землю почти такой, какой видел ее сейчас Кленк, несмотря на все громкие речи о великих городах, о промышленности, прогрессе, социальных переменах.
Когда самолет летел над Дунаем, Кленк думал, что, судя по всему, некоторые виды живых существ самим ходом вещей обречены стать ручными и цивилизованными. Может ли человек утверждать, что волк более отсталое животное, чем собака? Во всяком случае, он, Кленк, прирожденный козерог и не предполагает сделаться симпатичным и потешным домашним козликом. Останется козерогом, даже с риском отморозить себе уши. И Симона, паренька, воспитает козерогом.
Они лежали на лесистом склоне, под ними были коричнево-красные листья, внизу наискосок — озеро, над ними — пронизанное светом небо. Осень на Баварском плоскогорье была неизъяснимо прекрасна, один день следовал за другим, ясный и блистающий. Они купались в прозрачных волнах огромного озера, вылезали из прохладной воды, разминали руки и ноги, стараясь согреться, нежились в теплых лучах солнца. Сидели в большом фруктовом саду за красиво накрытым столом, глядя то на деревню, широко раскинувшуюся на другом берегу, то на юг, где тонко и остро выступали на фоне неба горные зубцы. Всего час езды в машине на северо-восток — и вот он, Мюнхен, с его семисоттысячным населением, занятым сейчас только одной мыслью — как бы раздобыть хоть немного еды и одежды на деньги, которые каждый день и каждый час все больше обесценивались. Потому что доллар уже стоил тысячу шестьсот шестьдесят пять марок, за центнер картошки запрашивали тысячу сто марок, за самое дрянное зимнее пальто — не меньше тысячи двухсот семидесяти марок. К тому же цены так фантастически не соответствовали одна другой, что голова шла кругом. Можно было за недорогую плату снять квартиру, за баснословно дешевую цену проехать по железной дороге шестьсот пятьдесят три километра от Мюнхена до Берлина, но восемь фунтов яблок стоили столько же, сколько эта поездка, а пятнадцать — не меньше, чем трехмесячная плата за трехкомнатную квартиру. И, валяясь на берегу тихого озера, как было представить себе, что всего в часе езды люди вырывают друг у друга из рук газеты и, лихорадочно впиваясь в них, стараются высчитать, какой цифрой выражается в эту минуту их состояние?