В ожидании прибытия фюрера люди рассказывали друг другу о многих подобных несправедливостях. Все возмущались каждодневным нелепым падением марки, все возлагали ответственность за это на евреев и правительство, все надеялись, что Кутцнер принесет им освобождение. Отставной государственный чиновник Эрзингер был страстным поборником гигиены. В эти жалкие времена поддерживать в чистоте тело и душу, квартиру и одежду стало тяжким делом. Он был человек миролюбивый, законопослушный, почитал власти, даже если их законность была сомнительна. Но когда его жена повесила в уборной вместо привычной туалетной бумаги нарезанные листки газеты, он вышел из себя и стал сторонником Кутцнера. У десятника-строителя Брукнера убили на войне трех сыновей — одного в битве при Сомме, другого — при Эне, третьего — при Изонцо, четвертый пропал без вести в Карпатах. Старик негодовал, а в церкви, вместо утешения, ему долдонили, что господь бог подвергает испытанию своих возлюбленных чад. У Кутцнера десятник Брукнер обрел более действенное утешение. Надворная советница Берадт избавилась наконец от ненавистной жилицы Анны Элизабет Гайдер, поскольку та покончила с собой. Но и сменившие Гайдер жильцы всевозможными способами досаждали ей, шумели, принимали весьма подозрительных знакомых, готовили тайком еду на запрещенных электроприборах. Так что же, прикажете почтенной вдове все это терпеть? Приходилось терпеть. Она не смела избавиться от этого сброда, а кто виноват? Правительство с его безбожным законом о правах квартирантов. Она надеялась, что и в этом деле фюрер наведет порядок. Г-н Иозеф Фейхтингер, учитель луитпольдской гимназии, пересел с трамвая на трамвай не на Штахусе, а на Изарторплац — ему там нужно было кое-что купить. Таким образом он ехал не самым кратчайшим путем, как полагается при пересадочном билете, и за это его оштрафовали. Он сорок два года беспорочно прожил на свете, но при этом правительстве человека штрафуют только за то, что ему нужно купить на Изарторплац две синих тетрадки. Он стал сторонником Кутцнера.
Все гуще становились клубы табачного дыма, все удушливее запах пота, все нестерпимее жара, все расплывчатее серые пивные кружки, все краснее лица. Антиквар Каэтан Лехнер все чаще выхватывал из кармана клетчатый носовой платок. И вот, под сенью знамен, при ликующих кликах толпы, четко шагая в такт гремящему духовому оркестру, задрав голову с безукоризненным пробором, совершил свой выход Руперт Кутцнер.
Он говорил о позорном Версальском мире, о наглых адвокатских выходках француза Пуанкаре, о международном заговоре, о масонах и Талмуде. В его речи не было ничего нового, но так естественно были построены фразы, так убедительны ораторские приемы, что слушателям она казалась откровением. Потом он перешел к рассказу — и в голосе его зазвучало благоговейное восхищение — об итальянском фюрере Муссолини, о том, как отважно он завладел Римом, а потом и всем Апеннинским полуостровом. Кутцнер призывал баварцев вдохновиться столь блистательным примером мужества, измывался над имперским правительством, предрекал поход на Берлин. Расписывал, как без единого удара мечом, сдастся «истинным германцам» этот прогнивший город, как его обитатели, при одном взгляде на подлинных сынов народа, тут же наложат в штаны. Когда он заговорил о походе на Берлин, в зале все притаили дыхание. Ждали, что он назначит день похода. Каэтан Лехнер даже не до конца высморкал нос, боясь помешать фюреру. Но тот не собирался выражать мысли в ясной и грубой форме, подобающей разве что бюллетеню о курсе доллара, прозе он предпочитал поэзию.
— Еще не успеют зацвести деревья, — воскликнул он, указывая на знамена с экзотическим знаком свастики, — а эти знамена уже оправдают наши надежды!
Еще не успеют зацвести деревья. Столь многообещающая весть запечатлелась у всех в сердцах. Люди выслушали ее безмолвно и блаженно. Они были во власти живой мимики Руперта Кутцнера, его великолепного голоса. Сразу позабыли, что их тоненькие пачки ценных бумаг уже ничего не стоят, что напрасны были их старания обеспечить себе безбедную старость. Как умело облекал этот человек их мечты в слова! Каким широким жестом взлетали его руки, с какой силой ударяли по кафедре, как пародийно жестикулировали, когда фюрер, вслед за невзыскательными юмористическими журнальчиками, изображал евреев. Собравшиеся самозабвенно следили за каждым его движением, их большие руки с бережной осторожностью опускали на столики глиняные кружки, дабы ни единым звуком не заглушить его бесценных слов. Порою фюрер возвышал голос — это означало, что пришло время аплодировать. А пока гремели аплодисменты, он, пользуясь возможностью, вытирал взмокший лоб и, все тем же широким жестом подняв пивную кружку, осушая ее до дна.
Он снова заговорил о берлинском правительстве, до того ничтожном, что, в ответ на законное возмущение народа, оно не нашло ничего лучшего, чем издать чрезвычайные законы.
— Будь у власти мы, «истинные германцы», — воскликнул он, — нам не понадобились бы чрезвычайные законы!
— А что бы вы сделали? — раздался чей-то красивый, звучный голос.
Руперт Кутцнер на мгновение умолк. Потом негромко, с мечтательной улыбкой произнес среди напряженного молчания:
— Взяли бы да и повесили наших врагов.
А составляли «истинные германцы» четыре процента от населения Германии. Тридцать четыре процента занимали нейтральную позицию, шестьдесят два были им враждебны.
В зале все улыбались такой же задумчивой улыбкой, как фюрер. Они уже представляли себе, как их враги, высунув синие языки, болтаются на виселицах и деревьях, Лехнер представлял себе галицийца, купившего яично-желтый дом, г-жа Гаутсенедер — обоих коммивояжеров, продавших ей пылесосы, оба коммивояжера — г-жу Гаутсенедер, и все с полным удовольствием осушали большие серые пивные кружки.