Это — последняя его фотография. Он не подобрал соперника на свой самолет. Он не вернулся.
Вернулся его соперник.
Тому пришлось нелегко. Нога у него была сломана, он неподвижно сидел на дрейфующей льдине, окруженный членами экипажа, считавшими его виновником их несчастья, и смотрел в глаза надвигающейся смерти. Единственный из его спутников, имевший опыт полярных путешествий, погиб. Решил вместе с двумя другими добраться по льду до твердой земли. Где-то в пути не то замерз, не то умер с голоду, не то был съеден своими товарищами, этого никто не знал. Зато знали, что южанина спасли раньше, чем всех остальных, и он — капитан экспедиции! — согласился на это, что он — виновник гибели северянина и восьмерых других, что оставшиеся в живых своим спасением обязаны ледоколу страны, которая и в культурном, и в политическом отношении была жесточайшей противницей его родины.
Он первый пролетел над Арктикой на дирижаблях, им сконструированных, построенных, ведомых. Всего несколько недель назад весь мир пел ему такие дифирамбы, которых он не заслужил, которых никогда не слышал северянин. Теперь он стал во всеобщем мнении трусом, позорищем своей страны, достойным осмеяния и ненависти.
Другой погиб, погиб из-за него, стремясь спасти его. А он выжил, он был единственный из живых, кто провел воздушный корабль над Арктикой. Но велик был другой, а он лишь смехотворен; даже родина — и та отреклась от него.
В семь утра заключенные Трибшенер и Ренкмайер были вызваны явно растерянным надзирателем к старшему советнику Фертчу. Человек с кроличьей мордочкой кусал мелкими гнилыми зубами губу, волосики, торчащие у него из ноздрей, вздрагивали.
— Должен сообщить вам печальную весть, — сказал он. — Ваш товарищ по заключению Мартин Крюгер сегодня ночью тихо опочил.
Леонгард Ренкмайер бессмысленно вытаращил водянисто-голубые глаза. Хуго Трибшенер сказал:
— Быстро бедняга отправился кормить червей. Только вчера поздравил меня с тем, что Клара затикала.
— Он уже сколько времени жаловался, что ему нехорошо, — сказал Леонгард Ренкмайер.
Хуго Трибшенер подтвердил:
— Да, у Крюгера весь механизм разболтался.
При этих словах сидевший в углу человек дернулся. Они его сперва не заметили. То был доктор Гзель. Его подняли с постели, но он уже мог только констатировать смерть заключенного номер 2478. И вот он сидел в кабинете Фертча, небритый и нечесаный, в незастегнутом жилете, в криво повязанном галстуке.
Фертч слушал, как товарищи Крюгера, сами того не подозревая, обвиняют врача, и радовался. Но это была лишь капля меда в огромной бочке дегтя. Он получил тринадцатый разряд. Оставались считанные недели до того дня, когда он сдаст эту распроклятую тюрьму своему преемнику и уедет в Мюнхен. Там еще несколько лет будет занимать какую-нибудь пристойную должность, а потом наступит обеспеченная старость, облагороженная почетом и пенсией по высшему разряду. И опять, в который раз, все повисло на волоске. Он слышал, что вопрос об амнистии Крюгера решен, что это дело дней. Надо же, что-бы так не везло, чтобы этот тип подох, пока он, Фертч, все еще начальник тюрьмы. Он прямо кожей чувствовал, как из всех щелей огромного здания к нему ползут боязливое недоумение, упреки, возмущение, ликующее злорадство, торжествующая ненависть. А в углу, растерянный и угрюмый, сидит этот кусок дерьма, этот невежда Гзель. Злобно косясь в сторону врача, Фертч отрывисто бросал ему короткие, полные сдержанной ярости замечания.
— Очевидно, этот Крюгер вовсе не был симулянт, — сказал он в пятый или шестой раз.
Мертвец лежал на койке, небритый, рука у него свешивалась. Фертч понимал, что посещения посторонних неизбежны, и решил, что все это никуда не годится. Труп не надо переносить — здесь он у себя дома, да и голые безмолвные стены придают всему какое-то достоинство. Но пусть его укроют приличным одеялом, уложат как следует, хорошенько побреют. Немедленно привели парикмахера из заключенных. Но он был трус каких мало, боялся покойников. Пришлось пообещать, что до конца недели ему ежедневно будут выдавать по кружке пива. Когда он немного повернул голову умершего, чтобы побрить вторую щеку, в горле у того заклокотало. До обморока перепуганный парикмахер уронил бритву и удрал. Его долго улещивали, пока он наконец не согласился добрить с условием, чтобы его ни на минуту не оставляли одного.
Иоганне послали телеграмму. К полудню она уже была в Одельсберге. И вот она наедине с покойным. Приблизив к нему широкоскулое лицо, пристально смотрела на него. Им многое надо было выяснить. Она знала — если не удастся выяснить сейчас, то уже не удастся никогда, и ей до конца жизни придется сидеть в незримой клетке. Стоя вплотную к койке, она вглядывалась в желто-серое лицо, окаймленное красным одеялом. Оно было чисто выбрито, это они проделали отлично. Но мало что выиграли — лицо не стало смиреннее. Нет, черт бы их всех побрал, оно не было благожелательно. Иоганна поняла — ей будет нелегко все объяснить этому человеку.
До сих пор ей не позволяли навестить его в камере, и, представляя себе жилье Мартина, она считала, что там очень холодно. Теперь ее поразило, как там было жарко. Да, тюрьму топили на совесть, в трубах что-то урчало. Иоганна внимательно оглядела камеру, оконце, забранное снаружи железными прутьями, — пять вертикальных, два продольных. Стены — бледно-зеленые внизу, беленые сверху, дырки от вытащенных гвоздей. Термометр, пресловутая белая параша. В углу четыре брошюры. Она взяла одну — руководство для вкладчиков сберегательных касс — и машинально перелистала. На столе лежал ломтик хлеба — уборщик-заключенный не решился его забрать. Иоганна подержала ломтик в руке: он был очень черствый.