— Вы совершенно правы, господин Тюверлен.
Тот промолчал. Молчал он и во время репетиции других картин. Г-н Пфаундлер не пожалел воды. В сценическом варианте все потускнело, стало беззубым, невыразительным. Тюверлен видел — его старания пошли прахом. Обозрение не будет иметь успеха, но не это его волновало: он горевал из-за попусту потраченного года. Может быть, инженер Прекль прав, — в такие времена искусство обречено на вымирание. Тюверлен не выходил из себя, не вступал в перепалку с Пфаундлером, который ждал новых воплей негодования, как только начиналась новая картина, — еще бы, совесть у него была нечиста, он в душе отлично понимал, насколько лучше был первоначальный вариант. Но воплей не было, просто чем дальше, тем больше сутулился Тюверлен.
— Очень устали? — спросил его акробат Бьянкини Первый.
— Есть у вас какие-нибудь замечания, господин Тюверлен? — то и дело, словно между прочим, спрашивал г-н Пфаундлер. Нет, у г-на Тюверлена замечаний не было.
— Продолжайте, пожалуйста, репетицию, — говорил он. Сегодня его голос был особенно скрипуч.
Боб Рихардс, имитатор музыкальных инструментов, рассказал анекдот про обозрение, которое шло пятьсот раз. Все актеры выдержали эти пятьсот представлений, только слон на двухсотом издох.
Началась репетиция картины «Бой быков» — последней, где что-то еще сохранилось от духа и сути обозрения. По замыслу Тюверлена, бык был существом затравленным и туповатым, обреченным на гибель, несмотря на могучую силу и даже своеобразную привлекательность; ему не хватало главного — ловкости, а в эту эпоху только ловкачи и процветали. Тореадоров изображали полуголые девицы. Они потрясали копьями и пиками, на которых развевались флажки, из коротеньких расшитых курточек соблазнительно выглядывали груди. Матадора играла Клере Хольц. Написанные для этой роли стихи удались Тюверлену, были остроумны и едки, их одобрили даже Прекль и Бенно Лехнер. Клере Хольц произносила их с большим подъемом. Напрасные старания: Пфаундлер с вечной своей осторожностью испортил и эту картину. Политические намеки были выброшены, вся острота и едкость убиты. Осталась пустая буффонада. Да, конечно, публика будет смеяться. Касперль — Гирль, с помощью материи и папье-маше превращенный в быка, был и впрямь очень забавен, искусно, великолепно передавал все оттенки бычьих реакций, смешил, трогал, веселил, развлекал своей тупоумной хитростью. И Пфаундлер тоже постарался: при всей нарочитой тяжеловесности, картина получилась живая и яркая. Но тем не менее выхолощенная: ее завуалированный, но очевидный смысл начисто исчез. Теперь в обозрении уже ничего не осталось от Тюверлена.
В конце картины он собрался было уходить, не столько возмущенный, сколько смертельно усталый, как вдруг в оркестре возникла мелодия, легкая, вызывающая мелодия марша — и Тюверлен остался. Удивительно вобравшая в себя черты испанской и негритянской музыки, по-мавритански жгучая и по-испански изысканная, скачущая, напряженная, как сам бой быков, где так картинно позирует жажда убийства, — эта мелодия не была связана ни с его текстом, ни с замыслом, но с шумным и пошлым музыкальным сопровождением она тоже не имела ничего общего. По-другому выглядела теперь сцена, по-другому выглядел бык, ожили, перестали казаться автоматами стройные тела девушек. Легкая мелодия набирала силу, ширилась. Крикливые и вульгарные женские голоса слились в жгучем, изысканном напеве. И опять обозрение обрело смысл. Задорное ликование двух повторяющихся тактов наполняло слух и кровь, выпрямляло ссутулившиеся спины, меняло ритм движений и сердец.
В последнем ряду зрительного зала, одетый в театральный костюм цыгана, сидел сочинитель этой мелодии, тот бывший революционер, а теперь музыкальный клоун, который когда-то провозглашал независимость музыкантов-исполнителей. Эти два такта он подслушал в Санкт-Паули, портовом квартале Гамбурга: их гнусавила тамошняя шлюха, мать которой была родом с юга. Искусно изменив ритм, он придал мелодии новое звучание. Оба композитора, которые значились авторами музыки к обозрению и должны были украсить своими именами афишу, косились на него. А бывший революционер сидел в темноте, и придирчиво слушал, и был счастлив. Он знал — не пройдет и года, а его мелодия зазвучит на всем земном шаре, ее разнесут пять тысяч джазов, триста тысяч пластинок, все радиоприемники, и под ее ритм будут ежедневно трудиться миллионы людей. Он преждевременно состарился, опустился. За свою часть музыкального сопровождения он получил ничтожный гонорар, успех мелодии не улучшит его нищенской судьбы. Но композитор не горевал. Напротив, улыбался. Всех в этом зале взволновала легкая мелодия, но он сам — в этом-то и было его торжество — уже к ней остыл.
Конец картины актеры сыграли одушевленно и уверенно. С радостью согласились немедленно ее повторить. Но тут к рампе подошел комик Бальтазар Гирль, тихий и скорбный, и объявил, что уходит домой. И не придет ни завтра, ни послезавтра, и на премьеру тоже не придет. Он болен. Сколько раз он просил, чтобы ему как следует подогревали пиво, и вот он расхворался, и чувствует, что это всерьез, и поэтому уходит домой. Ошеломленные актеры окружили его, костюмер, державший наготове бычий зад из папье-маше, застыл на месте, разинув рот. Все вопросительно поглядывали на Пфаундлера. Он, волоча ноги, что-то обдумывая на ходу, поднялся по мосткам на сцену, стал шепотом многословно уговаривать Гирля. Тот почти не отвечал ему. Слушал красноречивые тирады Пфаундлера и все с тем же скорбным, замкнутым лицом пожимал плечами. Изредка говорил: «У меня, видите ли, другая точка зрения», или: «В общем, я ухожу». И ушел.