Его это очень задевало.
Между тем стоило ему умолкнуть, как Иоганна совершенно забывала о нем. Все ее мысли были обращены к Жаку Тюверлену. Она смотрела на сцену, и ее одолевало бешенство, равное которому она испытала только во время крюгеровского процесса, когда из газет узнала о чтении на суде писем покойной девицы Анны Элизабет Гайдер. Когда-то Жак Тюверлен восторженно рассказывал ей об Аристофане; в ту пору она не до конца поняла его замысел. Но что этот замысел не имел отношения к тому, что шло сейчас на сцене, что в нем все было добропорядочно и, с точки зрения искусства, достойно, в этом Иоганна не сомневалась. Жак Тюверлен не прочь был встать в позу циника, но профессионально он был в высшей степени чистоплотен, дорожил своей писательской совестью как зеницей ока. И можно себе представить, до чего он истерзался, глядя, как его выношенное детище превращают в такую абсурдную, дурного вкуса чепуху. Да, нелегкое у него было время, пока она жила в Париже. Что за несусветная тупость — путаться с Гесрейтером и вот с этим субъектом, который сидит рядом с ней, когда Тюверлен так мучился в Мюнхене. Она была полна глубокого, горячего чувства к человеку с морщинистым лицом и скрипучим голосом, который скрывался сейчас где-нибудь в глубине ложи или стоял за кулисами и острил, хотя, конечно, ему было не до острот. И пока на сцене продолжался все тот же гнусный балаган, пока Катарина упивалась жалким, нищенским триумфом, пока инструменты изобретателя Друкзейса вызывали буйный восторг зрителей, Иоганна вдруг отчетливо поняла, какой дорогой ей предстоит идти. Она пойдет по ней с Тюверленом и не даст ему еще раз взяться за работу вроде этого обозрения.
А оно все не кончалось, тягучее, прилизанное. Публика встретила шумного баварского льва таким простосердечным одобрением, что актеры снова воспряли духом. Они пустили в ход все ресурсы своего ремесла, собрали все силы, чтобы удержать внимание публики до той последней перед антрактом картины, в которой они были уверены, до той легкой, вызывающей маршевой мелодии, напряженной, как сам бой быков, где так картинно позирует жажда убийства. Радостное волнение, охватившее актеров при звуках этой мелодии, заразило утомленных зрителей, разгорячило им кровь и снова вернулось к актерам. Актриса Клере Хольц воодушевилась, танцовщица Инсарова ожила. Даже осветитель Бенно Лехнер, там, наверху, на своем мостике, перепачканный, в темных очках, защищавших глаза от ослепительного света прожекторов, поглощенный своим делом, требующим неусыпного внимания и точности, — даже он стал тихонько подпевать. То, что из зрительного зала казалось блеском и великолепием, с его мостика выглядело как нагромождение досок, проволоки, картона, как неаппетитный слой пудры и белил на голых телах девушек; их соблазнительная пляска была для него лишь вонючим облаком пыли и пота. Но сейчас он наслаждался вызывающей, задорной, легкой мелодией. Пока она звучала, Бенно Лехнер не думал о своей тяжелой и, в общем, бесполезной работе. Думал о революции — когда-нибудь она забунтует и здесь, и тогда он зальет светом прожекторов огромные городские площади, где многотысячные толпы людей хором грянут «Интернационал».
На зрителей картина «Бой быков» подействовала почти так же, как шумовые инструменты. Вызванные овацией толпы, на сцене стояли те два композитора, которые были обозначены на афише, вокруг них, взявшись за руки, тремя хороводами взад и вперед двигались девицы-тореадоры в коротких расшитых курточках, из которых чуть не вываливались голые груди. Занавес давали десять, двадцать, тридцать раз, а оба композитора все стояли на сцене в окружении девиц, жирные, потные, счастливые, почти забывшие о существовании третьего, глубоко неприятного им субъекта.
Эта картина перед антрактом создала для первого акта видимость успеха. Собираясь в кружки, зрители как-то неуверенно хвалили обозрение. Среди них резко выделялся своей внешностью долговязый человек в солидном старомодном сюртуке; у него была длинная волнистая борода и глубоко посаженные сияющие синие глазки. Увидев Остернахера и Грейдерера, он с полным простодушием немедленно уцепился за них. Мюнхен куда как хорош, обозрение такое, что лучше не бывает, здесь не поскупились, он в восторге. Да, апостол Петр приехал в Мюнхен из Оберфернбаха и не торопился с возвращением. Фон Остернахер знал о планах апостола Петра — тот уже успел побывать у него. Но Рохус Дайзенбергер был стреляный воробей и сразу заметил, что Остернахер утаил от Грейдерера этот визит. Старик решил, что и ему благоразумнее держать рот на замке, и стал разливаться по поводу обозрения, привлекая к себе внимание публики.
Направляясь к сцене, Кленк невозмутимо обменивался рукопожатиями со своими тайно злорадствующими, но немного робеющими врагами. Марш тореадоров взбодрил его. В мозгу беспорядочно проносились картины грандиозной мести, которую он обрушит на неблагодарных кретинов, населяющих его родной город. Раньше он старался поставить патриотическое движение на службу землякам; они отплатили ему тем, что прогнали, пустив в ход низменные, подлые уловки. И теперь он обратит это движение против них. Он свободен от всех обязательств, ему никто не указ. И он будет делать погоду, какая ему заблагорассудится, страшную погоду, убийственную, с такими вонючими ветрами, что многих эта вонь задушит и превратит в падаль. «Пусть их заживо сгниют!» — вспомнил он старинное баварское проклятие и подумал о Флаухере, о Гартле, о Тони Ридлере, о многих других, кому только что мимоходом, но благодушно жал руки.