Лежа ночью на койке, он видел на потолке камеры четкую тень зарешеченного окна — ее отбрасывал висевший снаружи электрический фонарь. Крюгер сохранил привычку почерком Гойи чертить в воздухе слова и короткие фразы. На теневой решетке он выводил теневые буквы, они вспыхивали и гасли, как на экране в кино, — то были имена Иоганны, его собственное, Фертча. Теневым карандашом набрасывал на потолке непристойные рисунки. Теневые буквы складывались в слова, порой добрые и мудрые, но чаще — негодующие, грязные, злобные.
Он пристально следил за всеми перипетиями пересмотра своего дела. Узнав о назначении Мессершмидта на пост министра юстиции, стал с надеждой думать об этом человеке, чье имя слышал впервые. Мессершмидт — кующий ножи — удивительное имя. Для кого это он кует их? Для него, Крюгера? Или для его тюремщиков? Он рассчитывал, взвешивал, размышлял. Старался выяснить, не уменьшились ли его шансы, не увеличились ли. Тревожился — а вдруг там, на воле, забудут сделать что-нибудь важное? Верил Каспару Преклю, полагался на Иоганну. И все-таки боялся, что она упустит удобный момент. Он-то ничего не упустил бы. Ведь здесь, в одельсбергской тюрьме, сидел не кто-нибудь, а он сам. Как ни велико сочувствие к узнику, к его страданиям даже и верного друга, даже и любящей подруги, но разве оно сравнится с терзаниями самого узника?
Крюгер напряженно ждал свидания с Иоганной. Это свидание сократят до минимума, в лучшем случае до положенного по закону получаса, а может, сославшись на нехватку надзирателей, до двадцати или даже десяти минут. Он считал часы, оставшиеся до этой встречи. Представлял себе Иоганну такой, какой видел ее здесь в последний раз, обдумывал вопросы, которые задаст ей, изобретал формулировки, которые не дали бы надзирателю повода придраться к ним. Три месяца — это две тысячи двести восемь часов, а свидание длится тридцать минут, даже меньше. Драгоценные минуты, их должно хватить на следующие две тысячи двести восемь часов. Каждая секунда должна быть наполнена до краев, надо умело насладиться ею, надо заранее решить, как себя вести, чтобы не потратить зря ни единой из этих волнующих секунд.
И вот перед ним реальная Иоганна, цветущая, живая, во плоти, она говорит реальным громким голосом. Он до мелочей продумал все, что должен ей сказать, представил все, что она ответит. И вот она отвечает. Произносит добрые, полные нежности слова. Он действительно слышит ее голос, чувствует готовность помочь ему, видит волевое широкоскулое лицо. Но с каждой секундой она становится все менее реальной, все более расплывчатой. По-настоящему реальной она была, когда он ее ждал. Тогда его сердце ширилось от напряженной радости, теперь оно сморщилось, как порожний мешок.
Иоганна не находила подступа к Мартину. Нет, она не относилась к его страданиям с водянистой трезвостью Тюверлена. Пусть Тюверлен прав, пусть для Мартина делается все, что в человеческих силах, но ей хотелось дать ему не только то, на что он был вправе притязать. Она пришла, полная горячей нежности. Но сейчас сидела напротив него, и в ее словах не было одушевления, было только дружеское сочувствие. И она корила себя за то, что в эти считанные минуты думает не об одном Мартине. Иоганне вспомнилось обещание Тюверлена показать на ее собственном примере, как борьба даже за благое дело порою превращает хорошего человека в плохого. Она чуть было не задала Мартину бестактный вопрос — лучше ли становится человек от страданий, — но сдержалась. И вдруг, когда свидание подходило к концу, когда она слушала Крюгера лишь краем уха, он сказал, словно ударил ее камнем:
— Говорят, борьба и страдания делают человека лучше. Может быть, но только под свободным небом.
Спокойствие, с которым он это произнес, его бесцветный голос пронзили ее до глубины души. И сразу исчез Тюверлен, исчезло все на свете, она целиком была с Крюгером. И сразу почувствовала, как много важного должна ему сказать. Но время уже истекло, и она была в отчаянье, потому что растратила его на пустые, неуместные мысли. Против нее сидел Мартин Крюгер, опустошенный, разочарованный. Он так готовился к свиданию с Иоганной, она еще здесь, еще не ушла, а он до последней капли исчерпан.
Всю ночь он терзался тем, что слишком мало извлек для себя из этой встречи. Ужасная ночь, когда человек один на один со своим гневом, сознанием бессилия, вожделением и раскаянием!
И сколько еще было таких ночей! Мартин Крюгер начал их бояться. «Доколе?» — спрашивал он, и его громкий голос дико звучал в одиночестве камеры. «Доколе?» — повторял он на всех известных ему языках. «Доколе?» — писал он почерком Гойи в клетках теневой решетки.
В одну из таких ночей его навестила крыса. Он вспомнил прочитанную когда-то историю, рассказ шута, брошенного в темницу г-жой де Помпадур, которой взбрело в голову, что тот ее оскорбил. Шут поведал о том, как, сидя в каменном мешке, который наверняка был хуже камеры Мартина, он приручал крыс. На следующую ночь Крюгер с робким нетерпением ожидал прихода крысы. Он разбросал по полу собранные за день объедки. Подумать только, крыса пришла. Он сказал: «Добрый вечер, крыса», — и, подумать только, она не убежала. С тех пор крыса стала часто захаживать в камеру, и заключенный Крюгер вел с ней беседы. Он рассказывал, каким блестящим человеком был некогда, и как сейчас сражается с начальником тюрьмы Ферт-чем, и как отчаивается, и как надеется, и опять и опять спрашивал: «Доколе?» Она дарила ему отраду и великое утешение. А потом дыру забили, замазали, и заключенный Крюгер снова остался в одиночестве.