Она видела, что с каждой неделей люди все больше говорят о книгах «Гойя» и «Испанские художники» и все меньше об Одельсберге. Но нельзя допустить, чтобы совершенная однажды подлость была предана забвению, исчезла из памяти. Этот человек убит Баварией. Его убили мы все, жители Баварии, будь она проклята. И об этом нельзя не говорить. Вся страна больна из-за проглоченных слов. Болезнь должна быть названа вслух. Она, Иоганна, обязана сказать об этом прямо и громко.
Теперь ее уже не одурчат. За два года — со дня ее двадцатишестилетия и до дня двадцативосьмилетия — она кое-что испытала. И у нее появились воспоминания, целый музей воспоминаний. Там была, к примеру, ее маска. Теннисная ракетка — она играла ею, когда «завязывала светские связи». Черствый ломтик хлеба из камеры одельсбергской тюрьмы — очень черствый, очень твердый, в отличной сохранности, первоклассный музейный экспонат. Пачка писем в шкатулке — перевязанные, подобранные по датам, написанные рукой, которая уже ничего больше не напишет. Была вырезка со смазанной буквой «е» из утренней газеты — сообщение о том, что Фанси де Лукка застрелилась, потому что больше не могла играть в теннис. Был флакончик, откуда почти выветрился запах сена и кожи, — его оставил у нее молодой человек, который бессмысленно прожил жизнь, внушил ей бессмысленную любовь, а потом бессмысленно погиб во время нелепого путча. Был серый летний костюм, некогда принадлежавший человеку, который испустил дух в слишком жарко натопленной камере, где лежал тот ломтик хлеба и не было ни одной живой души. Но украшением музея все же были сочинения Мартина Крюгера, — статья о картине «Иосиф и его братья» и две главы из книги, называвшиеся «Я это видел» и «Доколе?». Вот стоят четыре красивых пухлых тома с красными кожаными корешками, эти проклятые творения, которые скрыли от людских глаз человека и его судьбу.
Когда наконец начался затеянный Фертчем процесс, она отправилась в суд во всеоружии справедливого гнева, с ясной головой, с ощущением силы, как в лучшие свои дни. Не знала, что скажет, но знала, что ее речь будет убедительна и на всех произведет впечатление.
Руперт Кутцнер в течение двух недель, пока длился суд, выступал ежедневно, однажды — четыре часа подряд. Иоганне Крайн не дали говорить ни в течение двух недель, ни четырех часов, ни даже одной минуты. Судьи были любезны, слегка недоумевали. Чего, собственно, она добивается? Хочет доказать свою правоту? Какую? Она собственными глазами видела, что Мартину Крюгеру не было оказано достаточной медицинской помощи в Одельсберге? Но дисциплинарный суд над доктором Гзелем с достаточной очевидностью установил объективную картину, а в ее субъективной честности никто и не сомневается.
Ее адвокат обстоятельно и с соблюдением всех процессуальных форм просил о дозволении выступить и доказать обоснованность ее личных наблюдений. Суд удалился на совещание, через полминуты прерванное заседание возобновилось, в просьбе было отказано.
Когда решение суда было объявлено, в глазах у Иоганны потемнело от ярости. Вдруг исчез светлый, неуютный зал судебных заседаний. Перед ней возникла прокуренная кондитерская в Гармише. По стенам — сплошное сплетение альпийских роз, парни с девицами отбивают чечетку. Длиннобородый, с виду добродушный человек, макая печенье в кофе, мягко и проникновенно рассуждает о том, что подчас, во имя торжества законности и справедливости, следует несправедливо осудить безвинного.
Суд принял во внимание смягчающие вину обстоятельства и приговорил Иоганну лишь к незначительному штрафу. Она вернулась в свой музей, не склонив головы.
Оздоровление немецкой валюты, девальвация биллиона марок до одной марки, разумеется, прошли не без жертв. Куда быстрее, чем прилив денег, происходил их огромный отлив. Многие дельцы, пытаясь разделаться со срочными платежами, вдруг обнаруживали, что у них не хватает средств на затеянные ими разветвленные и дорогостоящие предприятия. Терпели банкротство раздувшиеся концерны, акционерные общества с пышными названиями.
Аграрная Бавария пережила этот кризис не так болезненно, как большинство германских областей. Правда, среди закулисных властителей страны произошла некоторая перетасовка. Когда был подведен итог, оказалось, что Берхтесгаден, архиепископский дворец, тайный советник Бихлер уже не так могущественны. Но главные заправилы — Рейндль и Грюбер — выплыли из водоворота с крупной поживой.
К немногим, для которых изменение обстоятельств оказалось гибельным, принадлежал и коммерции советник Пауль Гесрейтер. Контракты с южнофранцузскими предприятиями требовали крупных платежей наличными, мюнхенские банки отказывали в займах, «Гекер» пришлось перепродать мистеру Кертису Ленгу, притом себе в убыток. Даже «Южногерманская керамика» с трудом сводила концы с концами. В кругу друзей г-н Гесрейтер по-прежнему разыгрывал безмятежного и уверенного в себе крупного промышленника, неподвластного колебаниям конъюнктуры, но в своей конторе он отчаянно барахтался, цеплялся за любую соломинку, задыхался.
Наступила пасха. Обычно в это время люди его круга уезжали на юг. Г-жа фон Радольная поинтересовалась, не думает ли и он куда-нибудь поехать? Ее дела были в порядке, рента приносила большие доходы, долги по поместью она выплатила, купила самоновейшие сельскохозяйственные машины. Ах, с какой радостью отправился бы г-н Гесрейтер путешествовать. Какими заманчивыми казались ему гостиницы на итальянских озерах, южнотирольские лавки, где часами можно копаться в любезном его сердцу хламе, выискивать что-нибудь для дома на Зеештрассе. Но перед ним маячили грозные вызовы в суд, собрания кредиторов. Ну, разумеется, они куда-нибудь поедут, ответил г-н Гесрейтер. Его лично привлекает озеро Комо, затем, пожалуй, стоит несколько дней пожить на Ривьере.