С тех пор, как Ценци вышла замуж, она и близко не подходила к «Тирольскому кабачку», где прежде работала. Но теперь пожелала поужинать там в обществе Бени. Тот начал ворчать, попытался увильнуть. Они повздорили, но все же отправились в кабачок. Уселись в боковой комнате, где вино стоило на десять пфеннигов дороже. Поистине бюргерский уют, деревянная обшивка стен, массивные, не покрытые скатертями столы, старинные, прочные, сколоченные для увесистых задов скамьи и стулья — все это Ценци знала наизусть и тем не менее словно увидела впервые. В помещении было сумрачно от дыма дорогих сигар, от испарений, которые клубились над жирными кушаньями. На привычных местах сидели люди с твердым положением и твердыми взглядами. Почти все знали Ценци, приветствовали ее возгласами, кивали весело и благожелательно, с подобающим уважением. Рези помогла ей снять пальто, принесла меню.
Госпожа Кресценция Лехнер, в девичестве Брейтмозер, уселась за угловым столом под карнизом, украшенным оловянными тарелками. Сидела как хозяйка там, где столько лет прислуживала, бегала от стола к столу, работала кассиршей. Была подобна картине, наконец-то оправленной в подходящую раму — ширококостная решительная женщина, которая крепко держится за обретенное право на хорошее обслуживание и вкусную еду, а рядом с ней — муж, отвоеванный ею и выведенный в люди. Она добилась всего, чего хотела, была довольна собой, день выдался отменный, лучший день в ее жизни.
Писатель Жак Тюверлен, от души развлекаясь, слонялся по шумной майской ярмарке в Ау, восточном предместье Мюнхена. Война, революция, инфляция тяжело отразились и на этой традиционной ярмарке-толкучке, но вот жизнь начала входить в привычную колею, и толкучка стала еще оживленнее, чем прежде. Между лавчонками теснился весь Мюнхен и, уж конечно, дети и художники. Жак Тюверлен с не меньшим азартом, чем они, рылся в старье, надеясь отыскать какую-нибудь достопримечательность. Мюнхенцы любили мастерить, у них все шло в дело, они даже нарочно покупали хлам, чтобы из него сработать новую вещь. На ярмарке в Ау торговали большей частью предметами домашнего обихода: мебелью, одеждой, всякого рода безделушками, утварью, книгами, ночными горшками, игрушками, старинными документами, очками, кроватями, велосипедами, вставными челюстями. Эти отслужившие службу вещи все еще пахли той повседневной жизнью, частицу которой они составляли. Перебирать их в надежде наткнуться на что-нибудь стоящее было захватывающе интересно. Весело посмеиваясь, все пихали и давили друг друга, «толкли воду в ступе», и Тюверлен толок ее вместе со всеми.
Многих посетителей ярмарки он знал в лицо. Встретил уныло озабоченного г-на Гесрейтера и весело озабоченного г-на фон Мессершмидта. Тайный советник Каленеггер увлеченно разглядывал коллекцию баварских бабочек в стеклянном ящике. Каэтан Лехнер весь ушел в изучение старинной горки, такой трухлявой, что непонятно было, как она не рассыпается у него под руками. Но как раз это и привлекало его, это и составляло ремесло Лехнера — искусно восстановить хрупкую, источенную червями вещь.
А кто это копается длинными тонкими пальцами в труде старья? Да, это он, комик Бальтазар Гирль. Жак Тюверлен прислушался к его яростной торговле с необъятной старьевщицей. Предметом торговли был огромный старый клистир: комик с нежностью и вожделением покачивал его худыми руками. Клистир был как нарочно создан для выступлений в залах «Минервы». Но, видно, старуха отличалась не меньшим упрямством, чем Гирль, и Тюверлен увидел, как тот удаляется, так и не купив клистира. Впрочем, завтра он, несомненно, вернется, и торг возобновится.
Вокруг была толчея и давка, люди повторяли — «извиняйте, господин хороший», смеялись. С затаенной страстью, ожесточенно, настойчиво продавцы и покупатели старались облапошить друг друга. Тюверлен ощущал в этом торге острый привкус крестьянской хитрости, потом и сам распалился и решил испробовать технику подобных сделок. Он присмотрел старинную гравюру — знакомый ландшафт, берег Аммерзее. Для отвода глаз стал прицениваться к чему-то другому, но торговец сразу приметил, что покупатель украдкой поглядывает на гравюру. Про себя он с пренебрежительным удивлением подумал: «Зачем здравомыслящему человеку такая дрянь?» — но цену запросил неслыханную, целых десять марок. Тюверлен изобразил на лице возмущение. Призвал в свидетели стоявшего рядом мужчину, — пусть подтвердит, что картина ничего не стоит.
— Я и пятидесяти пфеннигов не дал бы за такую ерунду, — с полной искренностью согласился тот.
Втайне торговец был того же мнения.
— Зато какая рама, господа хорошие, вы только посмотрите на раму! — взывал он вслух.
— Хлам! И пятидесяти пфеннигов не стоит! — горячился свидетель.
— Зато рама! — стоял на своем торговец.
Тюверлен был очень горд, когда в конце концов выторговал гравюру за семь с половиной марок. Торговец с пренебрежительной жалостью посмотрел ему вслед, потом с уважительной нежностью окинул взглядом свои олеографии.
Тюверлен остановился у ларька, где толпилось особенно много народа. На прилавке, сложенные в пачки, лежали бумажные деньги времен инфляции — миллионы, миллиарды. Но особенным успехом пользовались коричневые тысячные бумажки, выпущенные еще до войны. Много рук с самозабвенной алчностью перебирало эти коричневые банкноты. «Предъявителю банкнота Государственный банк в Берлине выплачивает тысячу марок». Зря, что ли, были напечатаны на бумажке эти слова? Пачка из тысячи таких бумажек равнялась тринадцати с половиной сантиметрам в высоту, и обладатель такой пачки еще несколько лет назад мог почитать себя со всей своей семьей обеспеченным по гроб жизни. Многие так и не усвоили, что теперь эти бумажки гроша ломаного не стоят, поэтому торговля в ларьке шла очень бойко. Люди покупали дешевые тысячемарковые бумажки — миллион за пять марок — якобы для коллекции, потехи ради; но в каждом тайно теплилась надежда, что когда-нибудь они опять поднимутся в цене. С особенным почтением к ним относился какой-то явно придурковатый человек — то был дядюшка Ксавер. При нем была тачка, на которой он и увез свои сокровища.